заметка в ж-ле "Лехаим"
Apr. 25th, 2013 10:39 amО В. М. Живове в контексте "расставания со структурализмом": моя заметка. (Там нужно развернуть скрытый текст).
Для удобства копирую и сюда:
17 апреля в Беркли на 69-м году умер выдающийся исследователь русского языка и культуры Виктор Живов.
На кончину Виктора Марковича было уже много откликов – и в СМИ, и в социальных сетях, и в них часто звучали слова о том, что фамилия очень подходила ему, а мысль о смерти нисколько с ним не ассоциируется. В таком контексте, кажется, я в первый раз и услышал пятнадцать лет назад его фамилию – на первом курсе студенты шутили, что скоро увидят живого Живова. И были (и еще будут) воспоминания, словесные и фотографические – Виктор Маркович со своей улыбкой, которой идет любое окружение, тосканское солнце или новгородские тучи; Живов на лекции о берестяных грамотах в переполненной аудитории сидит на полу среди студентов со своей старорежимной тростью; Живов показывает рожки с кафедры, объясняя, видимо, что-то про чертей и их восприятие в культуре… Воспоминаний этих много, у каждого они разные, но все они о жизни, вечной молодости, непосредственности, совершенно не совместимых с тем, как мы представляем заместителя директора академического института или даже профессора университета в Калифорнии. И вместе с этой витальной молодостью – ощущение степенной древности, уникальности и уходящей натуры: «таких сейчас не делают» – ни бород таких не носят, ни галстуков-бабочек, ни тростей, не подписываются так (размашисто, с десятком росчерков вверх-вниз выведенные имя, отчество и фамилия – на десятках листов каких-нибудь командировочных предписаний), не бывает больше таких универсалистов в филологии, которые одинаково квалифицированно рассуждают и об эволюции прошедших времен глагола, и о феномене святости в русской культуре (одним из предпоследних таких, кажется, был В.Н. Топоров). Это сочетание делает утрату особенно горькой.
Есть великие ученые, которые растут и развиваются плавно, от юных лет до последних. Таким был, например, Михаил Леонович Гаспаров: он брал новые темы, но практически никогда не оставлял старых и едва ли мог полностью отказаться от того, что сказано в предыдущих работах; новые статьи только дополняли старые, расширяли и углубляли их. Тем, кто узнал Живова в последние десятилетия его жизни, он тоже мог казаться ученым этого типа – «таким он был всегда». На самом деле это не так, он менялся, и очень сильно. При том что его интерес к языку шел, вероятно, и «от культуры», а не только «от алгебры» (отец В.М., Марк Живов, был выдающимся переводчиком и исследователем польской литературы и даже упоминается в шуточном стихотворении Мандельштама о «старике Моргулисе» – с иронией, конечно, но все-таки), он начинал как «чистый» лингвист, фонолог и типолог. Живов учился на отделении структурной и прикладной лингвистики филфака МГУ, это был один из лучших научных центров того времени. Потом его интересы сместились в сторону культуры, истории церкви, языка как орудия культуры прежде всего. Он следовал за структурализмом Романа Якобсона – а потом стал соавтором статьи «Расставание со структурализмом».
Но вот какое дело. За два года до смерти Живов опубликовал адресованные ему письма, написанные в 1970-е годы старым лингвистом-эмигрантом Исаченко, структуралистом довоенной формации, зятем князя Трубецкого; тот бранил американцев за то, что они старославянский язык изучают не как средство передачи тысячелетней культуры, а как какой-нибудь язык индейцев – «систем, ю ноу». Филиппики Исаченко кое в чем выглядят комично, но, казалось бы, его позиция в целом должна быть близка Живову, который к тому же и сам был далеко не в восторге от славистики в США. Однако на самом деле Живов вряд ли мог позволить себе нечто подобное: он сам начинал как такой «американец» и без этого не стал бы тем Живовым, которого мы знаем и помним, без своих первых шагов, без аналитического подхода к языку, к этой «систем», и прочего он не увидел бы того синтеза языковой и культурной систем, который проявился в его зрелых работах.
Это не только научная – но и человеческая эволюция. Знавшие его помнят естественную, свободную религиозность Живова, далекую от ханжества, не заслонявшую научный взгляд на культуру, на историю, на ту же церковь. Такими редко бывают неофиты советского времени; из людей его поколения это видно, например, у выросших в старых дворянских семьях, которые в религии – как дома, а не на партсобрании. Но вера Живова, насколько я знаю, не была для него семейным наследием, она тоже результат свободного (хотя и в юном возрасте) выбора, осмысления. И этот переход он тоже сумел сделать незаметным и абсолютно органичным, и снова – сохранить вместе с чувством сверхъестественного чувство научного и рационального.
В предисловии к сборнику своих работ он писал о тщете достигнутого, восклицал: «Смирись, гордый человек», и это не было позой (и сложно, кстати, представить себе такое восклицание — и столь же естественное — в устах кого-нибудь другого). Я слышал от своего ровесника, многим обязанного Живову и много критиковавшего его конкретные положения, что В.М. выслушивал эту критику неизменно доброжелательно и с желанием разобраться. Он действительно постоянно пересматривал свои достижения, очень критически к ним относился, менял себя – в какие-то моменты резко. Это смирение, эта работа – не в последнюю очередь причина того впечатления, с которого я (и не только я) начал разговор о нем. Да будет благословенна его память.
Для удобства копирую и сюда:
17 апреля в Беркли на 69-м году умер выдающийся исследователь русского языка и культуры Виктор Живов.
На кончину Виктора Марковича было уже много откликов – и в СМИ, и в социальных сетях, и в них часто звучали слова о том, что фамилия очень подходила ему, а мысль о смерти нисколько с ним не ассоциируется. В таком контексте, кажется, я в первый раз и услышал пятнадцать лет назад его фамилию – на первом курсе студенты шутили, что скоро увидят живого Живова. И были (и еще будут) воспоминания, словесные и фотографические – Виктор Маркович со своей улыбкой, которой идет любое окружение, тосканское солнце или новгородские тучи; Живов на лекции о берестяных грамотах в переполненной аудитории сидит на полу среди студентов со своей старорежимной тростью; Живов показывает рожки с кафедры, объясняя, видимо, что-то про чертей и их восприятие в культуре… Воспоминаний этих много, у каждого они разные, но все они о жизни, вечной молодости, непосредственности, совершенно не совместимых с тем, как мы представляем заместителя директора академического института или даже профессора университета в Калифорнии. И вместе с этой витальной молодостью – ощущение степенной древности, уникальности и уходящей натуры: «таких сейчас не делают» – ни бород таких не носят, ни галстуков-бабочек, ни тростей, не подписываются так (размашисто, с десятком росчерков вверх-вниз выведенные имя, отчество и фамилия – на десятках листов каких-нибудь командировочных предписаний), не бывает больше таких универсалистов в филологии, которые одинаково квалифицированно рассуждают и об эволюции прошедших времен глагола, и о феномене святости в русской культуре (одним из предпоследних таких, кажется, был В.Н. Топоров). Это сочетание делает утрату особенно горькой.
Есть великие ученые, которые растут и развиваются плавно, от юных лет до последних. Таким был, например, Михаил Леонович Гаспаров: он брал новые темы, но практически никогда не оставлял старых и едва ли мог полностью отказаться от того, что сказано в предыдущих работах; новые статьи только дополняли старые, расширяли и углубляли их. Тем, кто узнал Живова в последние десятилетия его жизни, он тоже мог казаться ученым этого типа – «таким он был всегда». На самом деле это не так, он менялся, и очень сильно. При том что его интерес к языку шел, вероятно, и «от культуры», а не только «от алгебры» (отец В.М., Марк Живов, был выдающимся переводчиком и исследователем польской литературы и даже упоминается в шуточном стихотворении Мандельштама о «старике Моргулисе» – с иронией, конечно, но все-таки), он начинал как «чистый» лингвист, фонолог и типолог. Живов учился на отделении структурной и прикладной лингвистики филфака МГУ, это был один из лучших научных центров того времени. Потом его интересы сместились в сторону культуры, истории церкви, языка как орудия культуры прежде всего. Он следовал за структурализмом Романа Якобсона – а потом стал соавтором статьи «Расставание со структурализмом».
Но вот какое дело. За два года до смерти Живов опубликовал адресованные ему письма, написанные в 1970-е годы старым лингвистом-эмигрантом Исаченко, структуралистом довоенной формации, зятем князя Трубецкого; тот бранил американцев за то, что они старославянский язык изучают не как средство передачи тысячелетней культуры, а как какой-нибудь язык индейцев – «систем, ю ноу». Филиппики Исаченко кое в чем выглядят комично, но, казалось бы, его позиция в целом должна быть близка Живову, который к тому же и сам был далеко не в восторге от славистики в США. Однако на самом деле Живов вряд ли мог позволить себе нечто подобное: он сам начинал как такой «американец» и без этого не стал бы тем Живовым, которого мы знаем и помним, без своих первых шагов, без аналитического подхода к языку, к этой «систем», и прочего он не увидел бы того синтеза языковой и культурной систем, который проявился в его зрелых работах.
Это не только научная – но и человеческая эволюция. Знавшие его помнят естественную, свободную религиозность Живова, далекую от ханжества, не заслонявшую научный взгляд на культуру, на историю, на ту же церковь. Такими редко бывают неофиты советского времени; из людей его поколения это видно, например, у выросших в старых дворянских семьях, которые в религии – как дома, а не на партсобрании. Но вера Живова, насколько я знаю, не была для него семейным наследием, она тоже результат свободного (хотя и в юном возрасте) выбора, осмысления. И этот переход он тоже сумел сделать незаметным и абсолютно органичным, и снова – сохранить вместе с чувством сверхъестественного чувство научного и рационального.
В предисловии к сборнику своих работ он писал о тщете достигнутого, восклицал: «Смирись, гордый человек», и это не было позой (и сложно, кстати, представить себе такое восклицание — и столь же естественное — в устах кого-нибудь другого). Я слышал от своего ровесника, многим обязанного Живову и много критиковавшего его конкретные положения, что В.М. выслушивал эту критику неизменно доброжелательно и с желанием разобраться. Он действительно постоянно пересматривал свои достижения, очень критически к ним относился, менял себя – в какие-то моменты резко. Это смирение, эта работа – не в последнюю очередь причина того впечатления, с которого я (и не только я) начал разговор о нем. Да будет благословенна его память.